01.04.2021 08:37
for all
14 views
    
rating 5 | 1 usr.
 © Мордовцев Данило

Московка на Украине

1675 г.

Глава из романа "Великий раскол" 1878

Неприглядна московская сторонка…

Тяжело, безотрадно оставаться долго мыслью все в этой суровой стороне. Томительно и невыносимо витать воображением по этой неприветливой земельке с ее мрачным историческим прошлым, носиться мыслью по земляным тюрьмам Пустозерска и Мезени да холодной Даурии либо по темным кельям монастырей: Угрешского, Ферапонтова, Кириллова, Воскресенского с их узниками, томящимися там десятки лет за свои убеждения, каковы бы они ни были… Не над чем тут отдохнуть усталой мысли, не над чем с любовью остановиться и всеживотворящему воображению… Невесело московское прошлое…

Мысль невольно тянется к жаркому югу, к яркому солнцу, к чарующей природе, к другим людям, с другими заботами, кроме трегубой аллилуйи, с другими страданиями и радостями.

Воображению хочется отдохнуть на Украине, хоть и там лилось немало слез и крови, да все не так, не из-за того…

Мы видели, как в 1668 году в Гадяч во время «русальных игрищ» привезли на возу с трупами обезображенное тело гетмана Брюховецкого, как оплакала его молодая жена-гетманша, Олена Дмитревиа, урожденная княжна Оленушка Долгорукова. Не привелось, однако, молодой вдове, похоронивши своего мужа Ивася, воротиться на свою родимую сторонку, в Москву белокаменную: Дорошенко отправил ее в тогобочную Украину, за Днепр, в Чигирин, в свою гетманскую резиденцию.

За горем и слезами, в тоске по родине и в горькой кручине по безвременно погибшем муже не видала Оленушка Брюховецкая всей красоты тех полей и цветущих долин, лесов и лугов, степей и байраков, речек и переправ, цветущих сел и городов с вишневыми садочками, вербами и левадами, по которым и мимо которых везли казаки знатную московскую полонянку с ее старою нянею Аксентьевною. Точно во сне, снился ей этот рай земной, по которому в самую роскошную весеннюю пору везли ее, горькую, осиротелую. Смутно остался ей в памяти только Киев, где они переправлялись через Днепр: на красивых горах и холмистых взгорьях, весь в цвету и зелени, с высокими печерскими стенами и церквами, весь залитый весенним солнцем, нарядный и пестрый от сновавших по улицам его чубатых и усатых черкас и черкашенок, увитых с головы до ног цветами и лентами, бряцающих монистами и серебряными подковками своих красных и желтых Черевичек; все это показалось ей чем-то вроде дивных «соний», видений во сне, и все это было так не похоже на родимую, но суровую Москву, где женское личико пряталось от людских глаз, как нечто зазорное, греховное, бесовское, и где даже дети, казалось, не смели резвиться из боязни, чтобы их игры не приняли за «бесовские игрища»…

И вот уже пятый год живет Оленушка Брюховецкая в Чигирине, в семействе гетмана Петра Дорошенко, который оставил ее у себя в качестве знатной московской заложницы. Уже и сыну ее, Грицю, которого она родила тотчас по смерти мужа, в Чигирине, пошел пятый годок, и молодая мать московка не может надивиться, как это из ее сынка Гришутки вышел такой дошлый «хохленок», который ни слова не может сказать по-московски, да не любит этой речи, родной речи матери, а так и чешет по-украински, по-черкасски, да и матери не велит называть его Гришуткой, а требует, чтобы она звала его Грицем либо Грициком и Грицьком. «Потому-де, — говорит (у смешной мальчишка!), — хлопци над Гришуткой, — говорит, — смиються та лають и в «горобейку», и в «ворона» та в «зайчика» не дають з ними гратись…» У, чудной мальчишка! И над нею, над матерью, смеется. «Яко бо ты, мамо, — говорит, — дурна московка, нашои мовы и доси не знаешь…» Да и сам в отца весь, чернявенькой, и глаза, словно вишня-владимирка… И Оленушка в нем души не чает…

И жена Дорошенко, и старуха мать очень полюбили эту тихенькую и скромную московочку, которая казалась им такою горькою сиротою на чужбине, особенно когда они от нее же узнали, каковы московские порядки и каково там невеселое житье для женщины — ни выйти из дому не смей, ни на мужчину не моги засматриваться, неволя, чистая турецкая неволя эта жизнь в Московщине. Да и в турецкой неволе женщине легче живется, чем московке в Московщине: вон там «дивка бранка, Маруся, попивна Богуславка», и из неволи уходить не хочет «ради роскоши турецкой, для-ради лакомства проклятого», вон н «волыночка поляночка», которую татары увели и которая своею «косою из золотого волоска» весь бор осветила, и «зеленую доброву, и биту дорогу», и та машет ручкою своему «батеньку», чтоб он не гнался уж за нею, вернулся бы «додомоньку»… Особенно возмущали московские теремные порядки молодую Дорошенчиху, которая была-таки порядочная «гульвиса» и об которой все знали, да и «самовидец», почтенный летописатель, в своей «летописи» записал, что она, молодая «гульвиса» Дорошенчиха, когда муж ее пошел на Брюховецкого, «скочила через плот за молодшим». Еще бы не «скочить»! Муж постоянно в отсутствии: то он с татарами и турками колобродится бог весть где, то на тот бок уходит задирать тогобочных, левобережных, гетманов, московских «попихачив», то с ляхами заведется, а молодая жена сиди себе одна да «выглядывай» своего Петруся… Ну, «выглядает, выглядает» даром да и «скочит через плот», урвется в «вишневый садочек», в «леваду», «у луг зелененький», а там уж и ждет ее «казак молоденький», «ручками обни-мае, до серденька пригортае»…

Вот теперь этот «пройдисвит» Дорошенко вместе с ханом крымским и его ордами потянули к Ладыжину, а оттуда под Каменец, к самому турецкому султану, чтобы Польшу «ускромнить» до конца, а молодая женушка сиди тут дома да скучай. Еще хорошо, что хоть с этой молоденькой московочкой можно душу отвести либо пойти посмотреть, как «парубки та дивчата» справляют «веснянские» игры на берегу Тясмина, а то хоть утопиться, так впору…

Вот и теперь они сидят под вербою у спуска от городской стены к Тясмину, а внизу от них на зеленой лужайке «дивчата» поют свои «веснянки» и играют в «Лялю».

Тихий весенний день клонится к вечеру. Но тени еще не удлинились настолько, чтобы защищать играющих от жарких лучей солнца. Девичьи голоса звенят на всю окрестность; им отвечают «парубоцькие» хоры с другой стороны, и воздух дрожит мелодиями…

— Да, недолго довелось проклятому Демке Многогришному веселить очи свои цветиками, что он вырастил на могиле моего мужа, покойного Ивана Мартыныча, — говорила задумчиво вдова Брюховецкая, прислушиваясь к пению молодежи и следя глазами за своим сынком Грицем, который играл с другими хохлятами недалеко от девичьего хоровода.

— Та так-таки, так, недовго, — отвечала Дорошенчиха, вскидывая на Оленушку своими серыми большими глазами из-под черных бровей «на шнурочку». — Козаки с того боку казали, що оце саме с середопостю старшина тогобочная, ливобережная, минуючи, же постереги змину того Демка Игнатенка Многогришного противко вашого московського царя, напали на Демка в ночи у замка батуринському на ложу, взяли его и звязали, як злодия, а потим уложили в виз, накрыли шкурою, мов кабана заризаного, и повезли на Москву… А вже ваша Москва никого не милуе, от сторонка! И як вы ии, Оленко, доси не забули, вашу темницю московську!

— Ах, кума миленькая! Как же мне забыть родимую сторонку! — грустно, но ласково отвечала Брюховецкая, не спуская глаз с своего Гриця. — Там у меня и батюшка, и матушка… Жила я в холе и радости…

— O! Яка та там холя! У тереми, мов у тюрьми…

— Я дворская была, сенная девушка, в царском дворце у царицы жила.

— От добро! Така же турецька неволя!

— Мамо, мамо, и ты Цяцю! Идить сюда! — кричал маленький Брюховецкий Гриць, весь раскрасневшись и указывая на берег. — Идить туда, мамо.

На Грице была беленькая полотняная с прямым воротом украинская сорочечка, шитая красною заполочью и завязанная у ворота красною лентою, «червоною стри-чечкою». Голубые шароварцы убраны в красные сафьяновые сапожки. Подстрижен он кругло и высоко, по-украински. Смуглое личико с розовыми щечками загорело на солнце.

— Та йдить бо, мамо! — волновался мальчик, обнимая мать и заглядывая ей в глаза. — Ты впьять по Москви плакала?

Дорошенчиха лукаво, но с доброю улыбкою посмотрела на мальчика, а мать потупила глаза.

— Плакала мама, Цяцю? — бросился мальчик к Дорошенчихе и тоже обнял ее.

— Трошки-таки поплакали, — улыбнулась гетманша.

— Ну вже ж! — И мальчик топнул ногой. — Як я буду гетьманом, я погану Москву у полон возьму, тоди мама не плакатиме…

Обе женщины засмеялись.

— Добре, Грицю, добре! — похвалила Дорошенчиха.

— Цяцю! Мамо! — снова приставал мальчик. — Йдить бо до играшки, а то я заплачу.

И Брюховецкая, и Дорошенчиха должны были повиноваться ими же избалованному Грицю. Мальчик схватил их за руки и повел к Тямсину, на лужайку, где происходили «играшки».

На лужайке, словно мак в огороде, краснелись и пестрели «дивчата», взявшись за руки и кружась то под ту, то под другую песню. Теперь они играли в «Лялю». Высокая, полненькая, белокурая, но с черными глазами и черными, точно не своими, бровями девушка наряжена была «Лялею»: белокурая, с широкою косою головка ее была перевита цветами, и шея, грудь, руки и ноги увиты зеленою рутою и барвинком. Девушка вся представляла из себя пучок цветов, оживленный веселым, улыбающимся личиком. Из-за цветов и зелени пестрели цветные ленты, белая сорочка, коротенькая ярко-оранжевая сподница и желтые сафьяновые черевички…

— Ах, хороша, хороша девушка, лепота какая! — невольно пробормотала Брюховецкая.

«Ляля», взяв несколько венков, которые ей подали другие девушки, положила их на зеленый пригорок, на котором стояло уже несколько плетенок, наполненных красными яйцами, коржиками, бубликами и разными «ласощами». Потом, подозвав к себе низенькую, смуглую, словно татарочка, девушку и положив ей руки на плечи, поцеловала ее в голову, а потом в губы.

— Оце для того, щоб голосок був тоненький та высоченький, — сказала она серьезно.

— Коли дасть святый Урай, то буде, — так же серьезно отвечала та, которую поцеловала «Ляля» и которая должна быть «запевалой» и «танок вести».

— И мене! И мене! — закричали другие девушки, приступая к «Ляле».

— Добре, добре, дивчаточка: моих губ на их достане, — отвечала последняя.

— И парубкам ще трошки зостанеться, — лукаво улыбнулась Дорошенчиха, глядя на «Лялю».

Щеки девушки так и залились румянцем…

— Яки бо вы, пани гетьманова! — потупилась «Ляля».

Перецеловав ее и посадив около венков на пригорок, девушки взялись за руки, сделали из себя живую гирлянду, и смуглая «татарочка» завела своим свежим, грудным, сильным не по росту голосом:


Та Урай матку кличе;

Та подай, матко, ключи —

Одимкнути небо, 

Выпустити росу, 

Дивоцькую красу.

Дивоцькая краса, 

Як литняя роса.


Молодые голоса звенели стройно. Несколько однообразная, как бы не песенная, а обрядовая мелодия отдавала чем-то далеким, старинным, может быть, еще языческим напевом, когда «стыдливые» — по Нестору — поляне и полянки, совершая свои игрища у воды, этими самыми мелодиями славили своих первобытных богов, и Перуна, и Дажьбога, и Стрибога, и Велеса… Оленушку Брюховецкую глубоко трогала эта мелодия, подобной которой она ничего не слыхала на своей далекой сторонке… Даже Гриць стоял безмолвно, не шевелясь и широко раскрыв свои розовые губки…


Ой, дивоцькая краса, 

Як литняя роса…


— Правда, правда, дивчаточка! — не то с грустью, не то с шуткой сказала Дорошенчиха. — Дивоцькая краса, як литняя роса: сонечко зийде, пригрие, и росоньки немае…

Хор смолк… Движущаяся гирлянда остановилась и замерла на месте. «Ляля» сидела около своих венков, такая задумчивая, и обрывала лепестки махрового мака… Задумчиво сидела на траве и Брюховецкая, вероятно, вспоминая о своей Москве далекой, о царских переходах, откуда они, сенные девушки, вместе с царевною Софьюшкою исподтишка на добрых молодцев посматривали… Что-то там теперь? И царевна Софьюшка уж поди выросла, пятнадцатый не то шестнадцатый годок пошел…

— А вы б, дивчаточка, заспивали про пани Брюховецьку, — с улыбкой сказала пани Дорошенкова.

Брюховецкая с недоумением посмотрела на последнюю…

— Про удову, дивчаточка, заспивайте, як удивонька ходила, дивкам танец водила, — пояснила пани гетманова.

— А ну ж, «татарочка», заводь «Коло млина калина», — сказала «Ляля», бросив на траву общипанную головку маку.

«Татарочка» завела, что ей сказано было, и молодые голоса опять выносили новую мелодию:


Коло млина калина, 

Там вдивонька ходила, 

Дивкам танок водила, 

Що вывде, то й стане, 

На всих дивчат погляне.

Вси дивочки в таночку, 

Тилько нема одной, 

Марусеньки молодой.

Мати Марусю чесала, 

Ще й чешучи навчала:

Не стий, доню, з нелюбим, 



Не дай ручки стискати

И перстника знимати, 

А стий, доню, з миленьким, 

Як з голубом сивеньким;

И дай ручку стиснути

И перстника изняти…


— Так-так, дивчаточка, добре! — поощряла пани гетманова, — Не стийте з нелюбим…

Гриць Брюховецкий, по-видимому что-то вспомнив, стремглав кинулся от других сверстников к «Ляле» и остановился перед нею как вкопанный в робкой нерешительности.

— Вы що, паниченьку? — ласково спросила «Ляля».

Мальчик переминался, уткнув нос в свою красную стричечку и порывисто теребя ее руками.

— Що, паниченьку любый? Що, Грицю? — еще ласковее спросила девушка.

— А «Шума», Лялю, можно? — нерешительно спросил мальчик.

— «Шума»? Можно, паничу.

Мальчик радостно поднял голову, и личико его засветилось.

— А я «Шумом» буду, Лялюсю? — бросился ей на шею мальчик.

— Добре, добре, паниченьку, — ласкала его девушка. — А мама, пани-мама здозволять?

— Мама ничого… Мамо! Мамо! — и Гриць бросился к матери. — Мамо, мамуню! Я буду «Шумом», Ляля сказала, — звенел Гриць, вешаясь на шею матери.

— «Шумом»? Ах, сынок мой! Ах, Гришуточка! Да ты упадешь, — ласково, но нерешительно защищалась Оленушка, которая уж знала, что такое быть «Шумом». — Я боюсь, сынок…

— Ах, мамо! Яко бо ты московка! — настаивал мальчик. — Я не впаду… я вже був «Шумом»…

— Ну-ну, добро, добро, только не упади…

Гриць опять кинулся к «Ляле», поцеловав по дороге Цяцю, пани Дорошенкову.

— Мама сказала, можно, я не впаду…

— Ну, добре… Дивчаточка, — обратилась «Ляля» к подругам, — Будемо грати «Шума».

— «Шума»! «Шума»! — подхватили десятки голосов.

Гриць сел на траву и тут же стал снимать с себя красные сапожки, торопясь и весь краснея от волнения и радости.

Между тем «дивчата», взявшись за руки одна другой, растянулись длинною цветною лентою по зеленой лужайке: это была действительно лента, «стричка», из веселых, молодых, улыбающихся лиц, из русых и преимущественно черных головок, украшенных разноцветными «скиндячками», из таких же разноцветных, ярких «плахт», «запасок», «сподниц» и всех цветов черевичков. Один конец этой живой ленты стал плавно заворачиваться и, пробегая мимо тех «дивчат», которые, продолжая держать друг дружку за руки, стояли на месте, скользили, как под гирлянду, под приподнятые руки двух крайних девушек. Когда вся живая лента играющих проскользнула под такую же гирлянду из шитых рукавов последней пары, эта парочка также обернулась под своими руками, и дальнейшее движение играющих представляло уже «плетение плетня», где вместо лозы и хворосту перевивались и скрещивались руками смеющиеся молодые существа… А «татарочка», а за нею и вся вереница звенели новою песенкой:


Ой, нумо, нумо!

В зеленого Шума

Огирочки жовтяки —

Женитеся, парубки.


— А мене ж, Лялю, «Шума»! — волновался Гриць, подскакивая на босых ножках.

«Ляля» схватила его на руки и стала целовать…

— «Шум» иде! «Шум» иде! — говорила она, поднося мальчика к скрестившейся живой изгороди из рук и голов, и поставила его на эти сплетенные руки.

Гриць, счастливый и смеющийся, гордо поглядывал с высоты на мать-«московку», на Цяцю Дорошенчиху, на своих сверстников-казачат, завистливо смотревших на него, смело пошел вдоль живого плетня, ступая своими босыми ножками по девичьим рукам и слегка дотрагиваясь руками до их голов, а живой плетень в это время пел хором под звонкий голос «татарочки»:


А в нашего Шума

Зеленая шуба!

Шум ходит по диброви, 

А Шумиха рыбу ловить:

Що вловила, то й пропила, 

Доцци шубы не справила…


Песня становилась все звонче и звонче, молодые голоса как бы крепли еще более, а в перебой им из-за Тясмина неслось шумное, но стройное «парубоцкое спиванье»; это «парубки» за речкою выкрикивали, как бы подзадоривая «дивчат»:


А позаду Сагайдашный, 

Що проминяв жинку на тютюн да люльку —

Необашный!


Хор парней на минуту замолкал, как бы прислушиваясь к пению про «Шума», а потом снова гремел и заливался:


Мени с жинкою не возиться, 

А тютюн та люлька козаку в дорози

Знадобиться —

Знадобиться!..


Под звон голосов как по сю, так и по ту сторону Тясмина никто не заметил, как с пригорка сходила, торопясь и спотыкаясь, повязанная по-московски и в московском одеянии старушка. Она вся раскраснелась, а на полном, старчески осунувшемся лице и в щурящихся маленьких глазках выражались и волнение, и радость…

— Ау, матушка, боярынька! Ау, Олена Митревна! — аукала она, напрасно силясь вынырнуть своим слабым старческим голоском из целого потока голосовых волн, которые неслись и переливались в воздухе по обе стороны Тясмина.

Ее никто не слыхал, а Гриць хотя и увидал ее с своего возвышения, с живого плетня из девичьих рук, но тотчас же отвернулся, боясь, что это его хотят звать или «кашку кушать», или «головку мыть», либо «почивать» и что ему ужасно надоело.

— Матушка боярыня, Олена Митревна, нам бог радость послал, — говорила запыхавшаяся нянюшка.

— Что ты, няня! Ох! — встревожилась Брюховецкая, даже побледнела.

— Точно, родимая, радость, чу, бог послал…

— Говори же, сказывай, Аксентьевна, что такое?

— Та мабуть бабушци бог сынка або дочку послав, — усмехнулась пани Дорошенчиха. — Кого вам бог дав, бабусю, москалика чи московочку?

— Господь с тобой, пания! Что ты непутное говоришь! — обиделась старушка.

— Так что же? Сказывай, няня, не томи! — тревожно спрашивала Брюховецкая.

— Гонец с Москвы, родимая, пригнал и от батюшки князя и от матушки княгинюшки поклон и благословение тебе привез, и грамотки с им…

— Ах, няня! Что ты! Ох! — скорее испугалась, чем обрадовалась, молодая боярыня.

— Истинно докладываю…, Я и свету не взвидела, как речь-ту родную услыхала… с родимой-то сторонки и собачка, чу, родная сестрица, — бормотала старушка, разводя руками.

— Вже-й сторонка! — улыбнулась Дорошенчиха.

— Так идем, няня, скорее… Гришутку взять надоть, ах, господи!

Все заторопились. Только Гриць никак не хотел расстаться с своей почетной ролью «Шума». С плачем он был стащен с девичьих рук и насильно уведен домой.

— Я не хочу москалем буть… я не хочу боярином буть… я буду козаком… у москалив бороды… я не хочу бороды, я хочу вусы… не давайте мене москалям, — капризничал Гриць всю дорогу.

— Добре, добре, Грицю, — подзадоривала его веселая Дорошенчиха, — ты у нас будешь гетьманом.

— Ни, не хочу гетьмана… я буду «Шумом»… — Так Гриць н остался при своем мнении.

Обговорення

Візьміть участь в обговоренні

  • Поскаржитись
 01.04.2021 20:14  Каранда Галина => © 

Гриць молодець)

Прочитала трохи про роман:

"Возникают справедливые вопросы: способны ли славяне увидеть после происходящих в Москве репрессий идеал славянского мира? Московская реформа обрядовости мало занимает простого человека вне российского государства. Ему непонятны как решительность и жестокость власти, так и упорство приверженцев старой веры. Роман заканчивается неутешительной для московского самомнения репликой: «Петрусь продолжает усердно мазать чоботы дегтем и женихаться со своею Явдохою. Когда он узнал, что москали дегтем не мажут сапог и “вси переказились” из-за того, как креститься, двумя или тремя пальцами, он только рукой махнул: “От дурни москали!..”»

І дійсно... завжди на рівному місці біду заколотять.