Старуха
...Старуха была совсем древняя. Белый пух покрывал редкими клочками старческий череп. Сморщенная кожа туго обтягивала лоб, свисая от щек к подбородку, словно растянувшиеся чулки, неровной желтой гирляндой. От этого белесые глаза ее казались совсем большими и походили на выкатившиеся из скорлупы яичные желтки, а на лице застыла унылая маска циркового мима. Казалось, она лично строила Ноев ковчег, видела наполеоновские войска в Москве, организовала Октябрьскую революцию, ухаживала за ранеными во Второй Мировой… и благополучно приземлилась на машине времени в скучных буднях 22 века.
Недвижимо уронив в кресло свое птичье, высохшее тело, она то и дело провожала из окна застывшим взглядом снующих прохожих; отрешенно созерцала этот быстрый, деловитый, энергичный, куда-то вечно торопящийся мир, выцветшими своими, полинявшими глазами, в которых уже давно разложились останки живого – интерес, страсть к познанию, радость, удивление, любовь к жизни.
Госпожа Смерть уже слилась поцелуем холодных губ с ее лбом: от старухи веяло заплесневелым запахом савана и земляных кладбищенских червей. Она почти вся была там – в мире черного дефолта и спокойствия гранитных плит, и покорно ждала, когда же дверь, отделяющая ее от вечности, наконец, захлопнется, и бренная плоть ее забудется сном на небесном покрывале из облаков. Старуха, похоже, искренне не понимала, почему все еще находится среди этих шумных, суетных, невыносимо живых людей. Душа же отчаянно не желала покидать немощное тело и из последних сил цеплялась за обломки ногтей скрюченных пальцев, которые изредка сучили в бессознательном волнении по старой ситцевой юбке.
Старуха не смотрела телевизор и не читала газет, но новости оттуда все же долетали до нее. Дети Адама вовсе перестали дорожить жизнью: сотни тысяч людей ежедневно сгорали заживо, тонули, гибли под колесами авто, взрывались, становились жертвами маньяков или политических интриг на очередной войне (что почти одно и тоже), ломали хребты и головы, умирали из-за тяжелых болезней. Сотни тысяч людей, молодых людей! Они все были намного моложе ее, а то и годились ей в праправнуки. Заслышав об очередной смерти, старуха безмолвно взывала, глядя в небесную высь сквозь мутные разводы оконного стекла: почему, Господь милосердный, ты так слеп?.. Почему забираешь к себе молодых и здоровых, любящих и любимых, счастливых и талантливых? Да если бы она могла, то без раздумий, не мешкая, отдала бы свою жизнь маленькой лысой девочке с лицом гномика, вдруг так по-взрослому исказившемуся от болезненной судороги, -- обычного спутника онкологии. Или молодому красивому парню, который все еще был похож на спящего древнегреческого бога, хоть и пролежал на илистом дне больше пяти часов. Ведь молодые не должны умирать! Смерть -- это бессрочное пособие для стариков и немощных. Но Всевышний упрямо молчал, и лишь изредка, с присущей только ему мизантропической милостью, посылал на землю современную манну в виде краткосрочного дождя. По-видимому, у него были свои планы на ее счет.
Иногда старуха покидала свое временное плюшевое убежище. И тогда комната оживала от шарканья медленных шагов, которые с трудом, но все же делали ее непослушные, выкрученные ревматизмом ноги. Такие «походы в свет» были крайне полезны: старуха могла наблюдать за домочадцами, ютившимися вместе с ней на 15 квадратных метрах, гордо именуемые государством «квартирой», – внучкой с мужем и их сынишкой, 3-хлетним Антошкой. Нет, не то, чтобы родные забывали о ней: они приносили еду, накидывали мохнатый плед на ее остывающие ноги, а однажды, придя из гостей, угостили старуху куском бисквитного торта. Бывало, внучка по утрам даже спрашивала: «Ну как поживаешь, бабуль?» Но ей все же казалось, что дети ее сторонились: разговор тут же прекращался, когда она входила в комнату, будто появлялась не она, их бабушка, а нечто недостойное и минуты их внимания.
Эта вот ветхая квартирка на окраине Москвы да пару старых вещичек – царская Библия и серебряный кулончик с ее портретом – вот и все сокровища, которые были у старухи. Она любила эту рухлядь, пахнущую быстротечностью времени, – единственных свидетелей ее ушедшей молодости. Каждое утро глядела она на пожелтевшее черно-белое фото: вглядывалась в черты незнакомого точеного профиля себя 18-летней, жадно впитывая поблеклыми зрачками матовую нежность кожи, припухлую яркость розовых губ, агатовый изгиб черных бровей. А затем, вдоволь налюбовавшись прошлым, она обычно принималась за Библию: перелистывала, бережно держа за верхний край, засаленные листы с псалмами, хранящие помимо святых речей еще и отпечатки чьих-то грязных пальцев. Строчки, обещающие вечное ничегонеделание в райских садах праведников и раскаленную лаву всепрощающего гнева, которая непременно настигнет вероотступников, политиков и миллионеров, то принимались пускаться в пляс, разбегаясь в разные стороны, то сливались воедино в христианском экстазе так, что она не могла разобрать и буковки; глаза ее закрывались, и вот старуха уже летела на самое дно шероховато-сладкой бездны, обласканная ее теплыми объятиями, такими же липкими и тягучими, как сладкая пастилка, которую она ела в детстве... аааааа!.. ААААААА!!!! -- какой-то нарастающий гул безжалостно выхватывал ее из цепких клещей бессознательной неги, стремительно увлекая за собой. «Нет, нет!.. Не хочу!.. Пожалуйста, оставь меня здесь», -- умоляла старуха, шевеля беззубым ртом, но нечто, пронзительно визжа, кружило ее в бешеной воронке, неумолимо выталкивая наверх… Старуха знала: оно не отпустит ее до тех пор, пока она не откроет глаза и вновь не окажется в столь ненавистном ей трехмерном мире. Антошка.
Антошка рос ужасным сорванцом. Этот неугомонный ребенок, как и все мальчишки, никогда не стоял на месте и больше всего на свете любил бегать. Бегать и кричать. От его крика у старухи обычно начиналась ужаснейшая мигрень. Тогда ей казалось, что в темечко медленно вбивают железные сваи, а сама голова – и не голова вовсе, а надутый до предела воздушный шар, который тот час же лопнет, только дотронься до него. Еще этот сорванец любил играть в прятки с палкой, которая была ее незаменимым помощником во время ходьбы: запрячет, бывало, куда-то и заливается своим счастливым детским смехом, глядя как она, держась за стены ладонями, медленно семенит ногами по комнате, будто пьяный бродяга. Но старуха все равно души в нем не чаяла, хоть и больно суетным был мальчишка.
…Ах, да!.. Еще звонила дочка: спрашивала все о том же -- о ее, старухином, здоровье. Она жила в другом конце города и приезжала навестить старуху так часто, что та уже и не помнила, как выглядит единственное чадо. Разве что по фотокарточке.
Дочка любила подолгу шушукаться с внучкой по телефону – перемывать кости знакомым. Старухе нравилось прислушиваться к их болтовне – она будто становилась на несколько десятков лет моложе: «Вот макака!.. Ни рожи ни кожи, а джип отхватила!», «…все в девках ходит – принца ждет заморского», «А я ему и говорю: да не нужен тебе этот костюм!..» А то, бывало, мелодичный внучкин смех вдруг прерывался, и слова начинали резко падать с губ, словно перезрелый горох: «Да нет. Нет. Тянет еще». Старуха понимала, что говорят о ней, и стараясь не обращать внимание на железные тиски, сковавшие горло, беззвучно шептала молитву, глядя в Библию, лежащую на ее коленях.
Последнее время такие разговоры случались все чаще, но старуха не осуждала родных. Она ведь знала, что не успел еще петух пропеть свое рассветное «кукареку», а внучка уже тихо прикрывала скрипучую дверь, стараясь не шуметь, чтобы потом еще полтора часа полуехать-полуспать в пропитанном чужим потом и проблемами старом трамвае, среди таких же молчаливых и озадаченных людей, спешащих на работу; а, вернувшись, срывала свою усталость и обиду (опять Анатолий Иванович недостачу усмотрел!) на неугомонном Антошке, и квартира тут же оглашалась от его громкого крика.
Но хуже всего было ночью. Когда последний автобус, недовольно буркнув что-то уставшему механику, заезжал в ДЕПО, а запоздалые прохожие исчезали в бронированных челюстях многоэтажки, жизнь в городе замирала, и только задумчивая луна одиноко качалась на кроне старого дуба. Старуха лежала без сна, мучимая бессонницей и собственными мыслями, и разглядывала чудаковатые тени на потолке, оставленные лунной дорожкой. В темноте шорохи и звуки становились объемными, вездесущими, и уши были ее глазами. Тогда она могла слышать как по ту сторону комнаты, отделенной ситцевой шторкой, в такт сдержанным стонам скрипел старый диван. А то еще в унисоне тоненького Антошкиного сопения и раскатистого храпа зятя она различала глухие всхлипывания, в которые была вложена вся горечь такой молодой и такой непутевой жизни. И старуха чувствовала, как по ее щеке катиться что-то мокрое и горячее.
Ей было до боли жаль внучку. Старуха понимала, что она – обуза, неподъемный мешок, оттягивающий плечи ее родным. Ведь что с них, стариков, взять? Доживают свой век и лишь под ногами у молодежи путаются, мешают. Время-то, гляди, какое трудное: работают дети за эти копейки как проклятые, а что получают?.. Да ничего!.. здоровье свое только гробят... Да их, стариков еще, тянут. А детям ведь и самих жить-то надо!..
… Люди за ее окном неспешно прогуливались вдоль по залитой весной аллее; солнце улыбалось в ответ, лаская их бледные, утомленные стужей и зимой, лица; в дорожной пыли, громко чирикая, дрались за краюху хлеба воробьи. Внучка с зятем уже ушли на работу, Антошка был в детском садике. Она почувствовала: пришло время. Поднялась с кресла, схватившись за подлокотник, и оперлась на сосновую палку, согнувшись вдвое. В последний раз окинув бесстрастным взглядом свою квартиру, толкнула трясущейся рукой массивную дверь и поковыляла на лестничную клетку.
Старуху нашли в городском парке. Она лежала на траве среди берез, скрестив на груди мозолистые ладони. На лице застыли безмятежность и умиротворение. Рядом лежала открытая Библия. «Вот и успокоил Господь душу ее», -- завистливо говорили друг дружке бабки на лавочке, и скорлупа от их семечек, подхваченная ветерком, разлеталась в разные стороны, словно агнцы, ниспосланные на землю свыше…